30 October 2014, 12:30

Валерий Абрамкин: «Здесь нельзя жить, но можно постараться и выжить»

Валерий Абрамкин (1946–2013) — диссидент и правозащитник, редактор журнала «Поиски», выходившего в 1978–1980 годы. В конце 70-х — начале 80-х в целом отсидел 6 лет в колонииях общего и строгого режима. В октябре 1980-го был приговорен к трем годам заключения за «распространение клеветнических измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй» (статья 190-1 УК РСФСР). До этого почти год находился в Бутырке, откуда писал и передавал жене письма, цикл которых сам называл «Бутырские лоскутки». В День памяти жертв политических репрессий мы публикуем фрагмент одного из «лоскутков», расшифрованных его дочерью Катей Абрамкиной.

Вчера пахло снегом, а утром сыпало редкой белой крупой. Зима? Зима. Завершается первый круг, мой полный тюремный год.

В первые дни я не видел и не слышал тюрьмы, а с прогулочного дворика ловил нездешние голоса: гудки автомобилей, скрип тормозов, шум моторов и жужжанье вентиляторов фабрики, дальний колокольный звон... И страшными казались грядущие месяцы заточения. Ведь вся зима! Да-да, наверное, вся зима. А потом? Я не отвечал себе на такие вопросы. Смутно верилось в оттепель. Солнышко, запах свежей листвы, и не хотелось думать об этом «потом». Зачем? Это твое случайное пристанище. Это время нудное и тягостное, выброшенное из жизни! Только бы быстрее, быстрее оно прокручивалось.

«Здесь нельзя жить, но можно постараться и выжить...» Это ведь я писал? Да, я, в конце февраля, в конце (тогда страшно было подумать) третьего тюремного месяца! ха-ха! Нельзя жить!

— Ну что, друг, не хочется тебе на волю-то? — смеется вертухай-пенсионер, перегибаясь через перила в яму прогулочного дворика и пытаясь достать взгляд полосатого зека-пенсионера, старого знакомого.

— А, — приветственно смеется зек (ему остаток жизни доканчивать в крытке [тюрьма. Здесь и далее примечания Кати Абрамкиной] и особой зоне — 15 лет, а на воле он — где-где? На Воле? — погулял 15 дней), смеется, шамкает беззубым ртом. — А тебе, тебе, милок, больно хочется на волю-то? Что-то ты и пенсию здесь досиживаешь. А ведь никто не неволит, не то что меня... Оторваться не можешь? Досыта не нахавался...

И ведь в самом деле не может, уже не может.

— Как же ты попал? — спрашиваю я участливо, когда вертухай отходит. — И всего-то через 15 дней!

— Слышишь, браток, — теплеет голос моего соседа, — не переживай, все ништяк. Там мне хуже не будет. На хрена мне такая воля. Ты меня понял? понял?

И я не кричу: как же так? Быть этого не может! В тюрьме лучше? Я не первый день здесь и понимаю. И больше ни о чем не спрашиваю. Потом мы болтаем по-тюремному серьезно о том, можно ли здесь загореть и в какое время лучше гулять. О том как разнятся правила, тюремные и вольные, в карточной игре. О том, что дадут сегодня на обед и будет ли колбаса в очередном ларьке. А под конец он просит подогнать табачку, бумагу и конверт для кассации и говорит: «Ты с решки [окно камеры, решетка] мне лучше не кричи: тяжко мне на шконку-то [кровать, нары] залазить. Чего надо — лучше через парашу [помойное ведро, бак для испражнений, а также туалет типа «очко», который в Бутырке иногда использовали как средство связи]. Гремят ключами, я обещаю все сделать правильно.

— Ну, ништяк, — прощается он, — меня забирают...

Когда же это было? Ну, конечно, летом, в июле: нас водили на прогулку из 6-го коридора [коридор смертников. После того, как Валерий Абрамкин устроил в Бутырке массовую голодовку, требуя установить в камерах форточки (чего в результате, кстати, добился), его изолировали от остальных заключенных: поочередно помещали в «коридор дураков» и в коридор смертников] втроем — меня и двух полосатиков [заключенные, приговоренные к особому режиму или смертной казни].

А сейчас осень. Позавчера я бережно снял свой урожай: десяток пожухлых листочков с подоконника. Еще летом я рассчитал: достанет, обязательно достанет меня через узкие щели ресничек густой листопад. Надо только пошире распахнуть окно. А когда кормушку или дверь откроют, затянет порывом ветра и сквозняком пару-другую листьев.

У Грина [Александр Грин] есть рассказ про мальчика, которого богач-злодей держал в подземелье без дневного света десяток лет. А потом вывел его на веранду и показал восход и заход солнца, как будто первый и единственный не только для него, но и для всего мира. А потрясенный увиденным мальчик мучается всю ночь в ожидании и тайно верит, что будет еще, не может не быть солнышка. Грин — романтик. Скорее всего, мальчик и не захотел бы никакого солнышка, а поспешил бы спрятаться в привычной полумрак, как мой июльский сосед.

Воля. Разомкнутость стен. Никто не водит, не погоняет людей: быстрее... стой... направо... Идешь сам, ну хотя бы по Тверскому бульвару. Деревья с двух сторон, лавочки, спешащие по своим делам люди, дети в песочнице, памятник Тимирязеву, запахи... Ну, ну... можно исписать еще десяток страниц, но в связках слов никакой воли не будет, не составить ее иначе, как акварельную картинку. По-книжному, не живой.

Я привык к тюрьме и, кажется, даже привязался к Бутырке.. Вчера крикнули: «С вещами!!!» Решил, что этап — приговор два дня назад получен, пора на Пресню [Краснопресненская пересыльная тюрьма]. И целый час возился, хоть собрал баулы еще накануне. Залазил на шконку к решетке, доставал последний листочек, гладил ладонью стены обжитой камеры, рвал «лишние» бумаги и свои, и чужие, с жалостью рвал. Быстренько их просматривал и бросал в парашу. А под занавес выпросил у вертухая еще 5 минут. Присел на дорогу, покурил... Оказалось — не этап. Просто в камеру напротив, из 19-ой в 13-ю, через коридор 30 шагов. Часа два устраивался на новом месте и устал, как после дальней многодневной дороги.

Камера чуть меньше 19-й на три шконки, без радио и, значит, без времени. «Счастливые часов...» От волнений и суматохи «переезда» устал, на пару часов вырубился после обеда. И до конца дня не мог взяться за работу.

Утром на прогулку взял меня, как обычно, Шурочка — спокойный, с довольным бабьим лицом, вертухай. Шурочка давно меня выделил и запомнил, чуть ли не с первого месяца, и старается выводить и заводить обратно сам, чтоб потрепаться по дороге с «умным человеком». Не знаю, за сколько лет, но он уже привык к тюрьме. И ко мне привык — улыбается приветливо по утрам, как доброму соседу по квартире.

Прогулка все в том же закрепленном за мной 44-м дворике. Боятся, что оставлю я какие-нибудь знаки «своим» на прогулке. А один дворик выделить, уберечь от этих «своих» проще. На карточке моей особая пометка, на требовании, что выдают адвокату или следователю. красная черта. Всегда насторожены вертухаи сопровождения, тщательно выворачивают карманы, прощупывают с ног до головы, просматривают бумаги: не дай Бог уйдет от меня на волю хоть маленькая весточка...

Сегодня я решил как следует напрыгаться, размять свои отсиженные косточки до предела, выжав движением каждую прогулочную минуту. Сначала бег, по кругу ровно 12 метров. 10 кругов — 120, 100 — больше километра. Сверх сотни мне сегодня не выдюжить: давно не бегал, много курил. Я мчусь размеренно, как цирковая лошадь, почти касаясь колючек в «шубе» стен.

— Тай-ла, ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла, — в 43-м мои традиционные соседи-гомосеки, «дочери Фортуны», поют на бис популярную здесь песню.—

Спит под сенью дерева ковбо-ой.

А в это время за спино-ой,

Перемахнув через забор,

К нему во двор залазит вор.

Тай-ла, ла-ла-ла-ла-ла-ла...

10 кругов — 120 м. В 45-м спокойно. Тихие осторожные шаги. Иностранец! Несколько раз пытался его разговорить. Кричал даже по-английски. Но он молчит, как в рот воды набрал. И я оставил его в покое. Бог с ним — пусть гуляет в одиночестве.

— Все подчистил вор и сел на коня,

И помчался вдаль, копытами звеня.

Только вдруг раздался выстрел за спиной... Трах («дочери фортуны» дружно топают ногами, и в соседних двориках топают, уже знают где должно быть «трах»)

Вор упал с седла с пробитой головой-ой-ой..

Тай-ла-ла-ла-ла-ла-лал-ла...

И еще 10 кругов, еще 120 метров. Я уже не ловлю и не различаю нездешних голосов <...>

Камера № 13, Бутырка, октябрь 1980 года

util