Петебуржцы в Ленинграде
2 Апреля 2017, 10:00

Петебуржцы в Ленинграде

Конфликт отцов и детей в Ленинграде 1920-х годов возникуть не мог, потому что «отцы» были уничтожены

Поэтесса Елена Игнатова написала большую книгу о Санкт-Петербурге. Это набор городских легенд и реальных фактов, в которых прослеживается почти 250 лет истории города. В какой-то момент при чтении окончательно становится понятным, что перед нами признание в любви к родному городу, который, несмотря на свою «умышленность», как говорил Достоевский, всегда оставался сосредоточием силы и человеческих страстей. Это переиздание можно считать во многом новой книгой, потому что в нем появилась вторая часть о 1920-1940-х годах в истории города.

Открытая Россия с разрешения издательства «Амфора» публикует отрывок из книги Елены Игнатовой «Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времен его основания до 40-х годов XX века».

Смена эпох — это всегда конфликт поколений, неизбежный спор «отцов и детей», но в советской России 20-х годов происходило нечто совсем иное — молодежь того времени можно назвать «детьми без отцов». У молодого советского поколения не было не только преемственности, но и потребности идейного спора с «отцами» — прошлое отрицалось безоговорочно. Это касалось, в частности, истории России, которая напоминала в трактовке новой идеологии закостенело-однообразную, ледяную пустыню с редкими островками жизни. Да и эти островки вызывали сомнение, надо еще разобраться, что там за жизнь была.

Взять, к примеру, Пушкина... «Левое» искусство требовало сбросить его с корабля современности, однако при соответствующей трактовке Пушкин мог пригодиться. Ф. Ф. Раскольников вспоминал, как в 1935 году В. М. Молотов заговорил с ним о Пушкине: «„Кстати, я давно хотел с вами посоветоваться, — сказал Молотов... — Мы решили торжественно отметить столетие со дня смерти Пушкина. Как, по-вашему, лучше сформулировать: за что мы, большевики, любим Пушкина? Если сказать, что он создал русский литературный язык, что он воспел свободу, так под этим подпишется и Милюков. Надо придумать такую формулировку, под которой не мог бы подписаться Милюков. Подумайте-ка об этом“... На досуге я придумал тысячи определений значения Пушкина, но не решился доложить их Молотову: под каждым из них мог бы подписаться Милюков». Вот ведь незадача какая!

Но вернемся в 20-е годы.

Россия счастье. Россия свет.

А, может быть, России вовсе нет.

И над Невой закат не догорал,

И Пушкин на снегу не умирал... —

писал поэт-эмигрант Георгий Иванов. К середине 20-х годов в советском обществе сформировалась стойкая неприязнь к эмигрантам, а их стенания о гибели России вызывали презрение. «У нас сейчас допускаются всяческие национальные чувства, за исключением великороссийских... Это имеет свой хоть и не логический, но исторический смысл: великорусский национализм слишком связан с идеологией контрреволюции (патриотизм), но это жестоко оскорбляет нас в нашей преданности русской культуре», — писала в дневнике 1927 года филолог Лидия Гинзбург. Однако отвергать и осуждать русский патриотизм и любить русскую культуру — это все равно что любоваться украшениями на теле мертвеца; власть, которая отмечала юбилей смерти Пушкина, была последовательнее интеллигенции. Презрение вызывали не только эмигранты, но и оставшиеся в России «бывшие люди», их так и называли — «бывшие», то есть утратившие право называться людьми. По свидетельству Н. Я. Мандельштам, в 20-х годах «старшие поколения, еще демократичные, вызывали грубые насмешки молодых». Однажды Осип Мандельштам указал ей на бредущего по мосту оборванного старика — «это был известный историк... и отличались умеренностью. Такие погибали в первую очередь. О его смерти никто не узнал — он умер где-нибудь на больничной койке или в нетопленой комнате».

Даже признанные властями общественные деятели прошлого вызывали у молодежи пренебрежительную усмешку. Лидия Жукова вспоминала знаменитого юриста А. Ф. Кони: «И вот он перед нами, эта живая легенда: высохший грибок, сбившийся, трепаный комочек... Как-то иду по Надеждинской, смотрю — перед подъездом стул, обыкновенный домашний стул, а на нем знакомая тряпичная кукла. Греется на солнышке. Великий Кони...» В мемуарах, написанных ею через полвека, запечатлелось высокомерие молодой советской интеллигенции 20-х годов. Она вспоминала о превращенной в музей «последней квартиры Романовых» в Александровском дворце, где все осталось по-прежнему: игрушки в детской цесаревича, семейные фотографии на столах, свидетельства жизни жестоко загубленных людей. Но Лидию Жукову поразило не это, а буржуазная безвкусность обстановки!

Тогда такие наблюдения были в моде, Лариса Рейснер тоже писала о буржуазной безвкусице покоев расстрелянных великих князей. Спустя полвека Жукова помнила вазочки, белый телефон на столе императрицы, ванную с бассейном, но ни словом не упомянула о главной особенности царских покоев. Об этой особенности сообщала в 1923 году «Красная газета»: «За будуаром — спальня [императрицы]. О том, что это спальня, говорит только стоящая у стены огромная кровать. Все остальное больше напоминает домовую церковь. Иконы, иконы, иконы... Остальное занято огромным иконостасом... Рядом комната двух старших дочерей — Ольги и Татьяны. Эта детская также напоминает домовую церковь, с той разницей, что количество иконостасов и мест для коленопреклонения здесь значительно больше». Забывчивость Жуковой объяснима, религиозный аспект жизни был вне интересов молодежи ее круга, его просто не замечали. Она же вспоминала о том, как во время церковного венчания Марины и Николая Чуковских «мы расшалились, кто-то хихикал („Религия — опиум для народа“). Венчавший батюшка что-то загрохотал недовольно».

Молодых друзей Анны Ахматовой смущало ее обыкновение креститься, проходя мимо церкви, это казалось пережитком прошлого, да и сама Ахматова в свои 35-37 лет была официально признана пережитком прошлого — ей назначили пенсию за былые литературные заслуги. В 1925 году критик В. О. Перцов писал: «Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть», а московские поэты-«ничевоки» публиковали ернические диалоги: «Как поживает там Анна Ахматкина? — Говорят, что Ахматкина уже никак не поживает... Говорят, что она уже загнулась». А через несколько лет Анна Ахматова услышит вопрос: «Вы, кажется, были когда-то писательницей?» Характерно воспоминание Евгения Шварца о появлении в ленинградском Союзе писателей Федора Сологуба, оно напоминает явление Каменного гостя в мир живых: «Его тяжелое лицо, и русское и римское, сохраняло полное спокойствие, будто он был в комнате один. И все притихли, и что-то как будто прояснилось на мгновение. Шел человек чужой, но поэт, умирающий, но еще живой».

Бывшие люди, живые мертвецы, пережитки прошлого — им давно следовало умереть, они были лишними и даже опасными в новом обществе. По утверждению Лили Брик, Маяковского довели до самоубийства грипп и разговоры «литературных бывших людей» об искусстве! В поездах времен военного коммунизма бывших людей можно было определить по запаху: тогда свирепствовал сыпной тиф, и считалось, что разносчиков заразы — вшей — отпугивает запах нафталина и камфары. Поэтому, собираясь в дорогу, люди из «чистой публики» рассовывали по карманам или зашивали в ладанку пахучие шарики. От них пахло нафталином, тлением, как от залежавшегося старья, и соседи брезгливо отодвигались.

Сходное чувство молодежь испытывала к культуре прошлого: «Серебряный век» исчез за выжженной полосой революции и гражданской войны, и жизнь как будто вы_ вернуло наизнанку. Вежливость теперь считалась проявлением «старорежимности», а грубость — признаком передовитости. Лингвист А. М. Селищев в опубликованной в конце 20-х годов книге о языке новой эпохи отмечал его обеднение, вульгаризацию, засилие блатного жаргона. По его наблюдению, речи и статьи вождей были полны «грубых ругательств, особенно резких по отношению к противникам коммунистической власти и к лицам своей среды, нарушившим партийное единство». Еще развязнее была комсомольская пресса, ее страницы пестрели бранью и даже матерщиной. У молодежи «революционным» стал считаться блатной жаргон, при прощании теперь говорили «ну, пока» или «до скорого», рукопожатие сменилось хлопаньем по плечу, а обращение на «вы» почти исчезло из обихода.

Даже люди старшего поколения порой сомневались в реальности недавнего прошлого. Неужели «большая, рыхлая, 45-летняя женщина» — это воспетая Блоком Прекрасная Дама? «Глаза узкие. На лоб начесана челка», — писал в 1926 году К. И. Чуковский о Любови Дмитриевне Блок. Она служила корректором в Госиздате и тоже изъяснялась языком новой эпохи: «Летом случалось вырабатывать до 200 рублей в месяц, но теперь, когда мы слились с Москвой, заработок уменьшился вдвое». «Того чувства, что она „воспетая“, „бессмертная“ женщина, у нее не заметно нисколько, да и все окружающее не способствует развитию подобных бессмысленных чувств», — отмечал Чуковский. Бывшая жена поэта Ходасевича, «бедная Анна Ивановна Ходасевич с голоду пустилась писать рецензии о кино. Была на интереснейшей американской фильме, но рецензию пишет так: «Опять никчемная американская фильма, где гнусная буржуазная мораль и прочее. — Иначе не напечатают, — говорит она, — и не дадут трех рублей!», — записывал Чуковский. Поблекли, утратили очарование знаменитые петербургские красавицы Серебряного века, их изменили не только невзгоды — кончилась эпоха, одухотворявшая их красоту. «Жизнь до того изменилась, что я иногда сомневаюсь, жива ли я еще», — признавалась в 1926 году Е. А. Свиньина.

Игнатова Е. А. Записки о Петербурге: Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов ХХ века: В 2 кн. — СПб.: ООО «Торгово-издательский дом «Амфора», 2017

util