Автор поста
Badge blog-user
Блог
Blog author
Владимир Быков

Из серии про замечательных людей. Продолжение 3

8 Октября 2015, 17:40

Из серии про замечательных людей. Продолжение 3

Статистика Постов 19
Перейти в профиль
Герцен

Солженицын и ему подобные появились у нас не на пустом поле. Достаточно вспомнить несусветного критикана предшествующего столетия А.И. Герцена.

Это он в пылу полемического задора написал свой многотомный труд на основе, я бы сказал, буквально болезненных представлений о жизни. Жизни, известно, исключительно многообразной на протяжении всей ее истории, из которой он, как правило, выхватывал какую-нибудь негативного вида ограниченную частность и на базе ее учинял убийственную критику нечто уже, якобы, общего, свойственного той или иной целой эпохе. Причем все это расписывал с бесчисленными повторениями одного и того же, но лишь каждый раз в орнаменте новых звонких, с авторскими притязаниями на оригинальность, словосочетаний. Не смысл, не содержание, а тенденциозная критика всего, что случайно попало в поле озлобленного внимания автора, удобренная пустым и надоедливо-выспреннем многословным музыкальным сопровождением — вот в чем состояло писательское кредо Герцена.

Начну, для подтверждения, хотя бы с его первых известных статей о «Дилетантизме в науке», которые издателем тех советских лет преподнесены нам, как относящиеся «к числу выдающихся философских работ Герцена».

Открывает он их простейшей, не имеющей особого смысла, мыслью о том, что человек живет среди «старых и новых убеждений». Но, по его разумению, не просто живет, а оказывается живет, «на рубеже двух миров в условиях особой тягости, затруднительности», когда «старые убеждения потрясены», а «новые, многообещающие и великие, не успели еще принести плода», и потому «множество людей осталось без прошедших убеждений и без настоящих», другие же, видимо, тоже из множества, «спутали долю того и другого и погрузились в печальные сумерки». При этом «люди предаются ежедневной суете, люди страдают... и ищут примирения». И, почему-то, уже совсем мною не воспринимаемо, «всеобщее примирение в сфере мышления провозгласилось миру наукой», а «жаждавшие примирения раздвоились»... Одни в не верящих в науку, другие, напротив, в примирившихся с ней, но в поисках «ответа всему каким-то незаконным процессом, усваивая букву науки и не касаясь до живого его ума»...

Или далее, вместо элементарного о том, что в этом его «мире науки» есть дилетанты и ученые и что среди первых, естественно, есть по настоящему эрудированные и полезные обществу люди и никому не нужные пустые краснобаи, а среди вторых — гении, таланты и рядовые исполнители, но все для дела, ибо все в нашем мире построено на контрастах и компромиссах и все, что в нем есть, все нужно для нормального его функционирования.

По Герцену же дилетанты это «люди, попавшие в промежуток между естественною простотою масс и разумною простотою науки друзья науки, но неприятели современному состоянию ее, нежные мечтательные души, жаждущие осуществления своих несбыточных фантазий, которых не находят в науке, и потому отворачиваются от нее и бесплодно выдыхаются в какую-то туманную даль»...

А ученые, в свою очередь, это «чиновники, служащие идее, это бюрократия науки, ее писцы», это «каста, которая хочет удержать свет за собою, окружает науку лесом схоластики, варварской терминологии, тяжелым и отталкивающим языком», это люди, что «утратили широкий взгляд и сделались ремесленниками, оставаясь при мысли, что они пророки», это «решительные и отчаянные специалисты и схоласты, повара карпов и форелей, составляющих массу ученой касты, в которой творятся всякого рода лексиконы, таблицы, наблюдения и все то, что требует долготерпения и душе мертво»...

Полнейшая бессмыслица и никакого соответствия действительности и здравому смыслу... но в рамках оригинальных громко звучащих словосочетаний!

Правда, несколько далее он делает реверанс, и, относя события к прежней истории, вдруг признает, что «тогда ученые были своевременны, тогда в аудиториях обсуживались величайшие вопросы того века, круг занятий их был пространен, и ученые озарялись первыми восходящими лучами разума...».

Но чему верить? Первому его, или второму? Объяснение такового противоречивого явления тем, что «общественное сознание (якобы) доросло до уважения к науке, до желания ее, и справедливо стало протестовать против монополии ученых...», настолько схоластично, что может быть объяснено только одним — бзиковым настроем автора на упомянутое «оригинальное» критиканство.

А вот, что, в том же бзиковом настрое на критиканство, пишет он о Николае.

«Пока мы оставались в тоске и тяжелом раздумье, не зная, как выйти, куда идти, Николай шел себе с тупым, стихийным упорством, затапливая все нивы и все всходы. Знаток своего дела, он начал воевать с детьми, он понял, что в ребяческом возрасте надобно вытравлять все человеческое, чтоб сделать верноподданных по образцу и подобию своему... Отраженный в каждом инспекторе, директоре, ректоре, дядьке — стоял Николай перед мальчиками в школе, на улице, в церкви, даже до некоторой степени в родительском доме, стоял и смотрел на него оловянными глазами без любви, и душа ребенка ныла, сохла и боялась, не заметят ли глаза какой-нибудь росток свободной мысли, какое-нибудь человеческое чувство».

Все убито, все «затоплено», по Герцену, Николаем, как будто не было при нем ни Лермонтова, Гоголя и Грибоедова, ни Белинского, Добролюбова и Салтыкова- Щедрина, ни самого бунтаря и критикана Герцена., и ни носился император с Пушкиным, как отец родной, не велась при нем подготовка к освобождению крестьян от крепостного права.

И рядом с таковой его тенденциозностью, и чуть не полным отсутствием способности к объективной и всесторонней оценке действительности, исключительно верные констатации, когда он отказывается от своего чисто диссидентского «инакомыслия» и пребывает вне убогого настроя на однобокую чего-либо критику.

Например, мне импонирующее и соответствующее моему пониманию его высказывание о религиях, которые «все основывали нравственность на покорности и были всегда вреднее политического устройства, где было насилие; здесь же — разврат воли, признание бесконечного достоинства лица, как будто для того, чтоб еще торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным».

Или о себе, о своем понимании течения жизни, уже со стороны умудренного опытом человека, без порочного заводного максимализма. «Жизнь взяла свое, и вместо отчаяния, вместо желания гибели я теперь хочу жить; я не хочу больше признавать себя в такой зависимости от мира, не хочу оставаться на всю жизнь у изголовья умирающего плакальщиком... Нравственная независимость человека — такая же непреложная истина и действительность, как его зависимость от среды; с тою лишь разницей, что она с ней в обратном отношении: чем больше сознания — тем больше самобытности; чем меньше — тем теснее связь с средою, тем больше среда поглощает лицо... Быть может, я увлекся и, мучительно изучая ужасы, потерял способность видеть светлое... Надо бы людям захотеть вместо мира спасать себя; вместо освобождения человечества, себя освобождать, — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека... Народное сознание представляет естественное произведение разных усилий, попыток, событий, удач и неудач людского сожития — его надо принимать за факт и бороться со всем бессознательным, изучая его, овладевая им и направляя его же средства сообразно нашей цели... Новый порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар по старому миру, он не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но и оставить все не мешающее. И кто не скажет, без вопиющей несправедливости, что в былом и отходящем не было много прекрасного и что оно должно погибнуть вместе со старым кораблем...».

Я не говорю здесь о всем его разумно критическом, о его описании мерзостной жизни тогдашней помещичье-крепостнической России, которую современные демократы, эпигоны наших бывших диссидентов, односторонне преподносят нам сейчас чуть не как земной рай, призывая к единению и сотрудничеству народ, отделенный фактически друг от друга непреодолимым забором нравственной и экономической несовместимости.

Так что Солженицыну и иже с ним далеко до Герцена. От него они взяли только его одну критиканскую составляющую в самом худшем ее бзиковом варианте, и ничего из разумного, в том числе, из его отношения к ныне захлестнувшему страну христианству.


Гончаров

Иван Александрович Гончаров один из любимейших моих писателей. Редчайшее исключение из писательского мира. В произведениях Гончарова есть все необходимые поэтические аксессуары, но совсем, такое впечатление, нет хотя бы малейшей подгонки под некий заранее придуманный авторский сюжет. Покоряющая естественность, вытекающая из природы нестандартно мыслящего человека, как бы устремленного изначально на объективное восприятие и отображение реальной жизни с собственным его в ней присутствием, на худой конец, с прямым ее видением.

Может быть, отсюда и вдруг возникшее у него желание «из своей покойной комнаты», которую, как он пишет, «оставлял только в случае крайней необходимости и всегда с сожалением», броситься в авантюрное, по тем временам крайне рискованное, сопровождаемое неисчислимыми сложностями и лишениями кругосветное путешествие.

Увидеть и лично почувствовать, дабы ничего не сочинять, а описать то, что есть на самом деле — вот видимая цель его поездки и тех опасностей и лишений, которым он себя подвергал и на которые шел сознательно, с полным их еще кабинетным анализом. Его «Фрегат „Паллада“» уникальное произведение по форме и содержанию, особо по огромному числу в нем разных отступлений — изумительных авторских оценок и характеристик событий, людей; всего, с чем ему пришлось столкнуться в ходе длительного путешествия и что, в силу самих особенностей последнего, способствовало размышлениям на разные отвлеченные темы.

Начиная с сомнений, волшебной заманчивости неизведанного, обыкновенного страха и обывательского намерения все бросить, до того, как он, добравшись до наших родных дальневосточных берегов, уговорил своего Адмирала отпустить его домой и вооружился собственноручно составленным предписанием: «следовать до С. Петербурга на условиях, чтобы ему везде чинили свободный пропуск и оказываемо было в пути, со стороны начальствующих лиц, всякое содействие». А ведь это решение «следовать» через почти пустынную Якутию, одержимо взваленное им на себя, как бы дополнительно и абсолютно инициативно, было ничуть не более легким и не менее опасным путешествия на корабле. О не представляемых нами трудностях тогдашнего передвижения по остальной Сибири Гончаров даже не упоминал. Настолько они были для него никчемны в сравнении с тем, что хватил он, добираясь с берега Охотского моря до Иркутска.

Вот как он начинает и очень кратко и образно передает нам предпоходные переживания человека, у которого жизнь как бы раздвоилась или как будто ей дали две жизни. В одной — он скромный чиновник, «робеющий перед начальством, боящийся простудиться», в другой — аргонавт, стремящийся по безднам в недоступную Колхиду, чредой меняющий «климаты, небеса, моря и государства». Как ему пережить эту другую жизнь? Как вдруг, от прогулок в Петергоф и Парголово, шагнуть к экватору, переплыть четыре океана, окружить пять материков, и мечтать воротиться? Действительность приближалась к нему, как он пишет, «все грозней и грозней; душу посещал страх... Морская болезнь, тропический зной, лихорадка, звери, дикари, бури — все приходило на ум, особенно бури». Но тут же он принимался успокаивать себя тем, что «путь этот уже не Магелланов путь; что не величавый образ Колумба и Васко де Гама гадательно смотрит с палубы вдаль, в неизвестное будущее — английский лоцман и русский штурман указывают путь кораблю и безошибочно назначают день и час его прибытия к берегу; что теперь везде цивилизация. На Сандвичевых островах есть немецкая колония, французские отели, английский портер — всё, кроме — диких, в Австралии — кареты и коляски, в Ост-Индии все говорят по-английски». И снова страх, переживания и самоуспокоение — много раз, вплоть до отплытия фрегата.

Затем столь же сочно о своих первых злоключениях. Обо всем, сперва абсолютно ему непонятном, что творилось на судне; о том, как вдруг, по малейшему шуму, казалось, «что случилось какое-нибудь бедствие, что-нибудь сломалось, оборвалось и корабль сейчас пойдет на дно». О муках морской качки, которых он сам, к счастью, был лишен. Холоде, тумане, постоянной сырости. О болезни, заставившей его пролежать, «закутанным в теплые одеяла, с подвязанной щекой». И в довершение, об упомянутом, естественно возникшем, желании все бросить и вернуться домой. Но, нет. Судьбой начертано ему было — продолжать плыть.

Все это настолько ярко, что нет никакого желания ничего ни добавить, ни подправить. Будь ты на его месте, напереживался, намучился и... поплыл бы дальше, как и он. Стремление познать неизведанное, испытать себя было сильнее, теперь не просто придуманных, а наяву испытанных им, самых страшных невзгод первых недель пути. Мощный интеллект явно перебарывал в нем страхом воспитанную природную плоть.

Он пересилил себя и оставил нам массу своих впечатлений, тонких замечаний по поводу всего им увиденного. Ценность их не только в том, что они сделаны умнейшим человеком своего времени, но и в их исключительной объективности и беспредвзятости, полной свободе от всякого рода «общепринятых» условностей. Написанное 150 лет назад и сегодня сохраняет свою силу и позволяет нам лучше понять, по каким законам и правилам, а отнюдь не революциям, устраивался и продолжает на самом деле устраиваться наш мир.

Мы все пытаемся доказать, что не хуже других, и нам не хватает чего-то неуловимого, чтобы догнать и перегнать всех и не когда-нибудь, а буквально завтра. А вот что нам пишет по этому поводу Гончаров об Англии полуторавековой давности.

«Поля здесь расписные паркеты. С деревьями, с травой сделано то же, что с лошадьми и с быками. Траве дается вид, цвет и мягкость; в парке нет самородного куста. И животные испытывают ту же участь. Все породисто здесь: овцы, лошади, собаки, как мужчины и женщины. Все крупно, красиво, бодро; в животных стремление к исполнению своего назначения, простертого, кажется, до разумного сознания, а в людях, напротив, низведено до степени животного инстинкта. Животным так внушают правила поведения, что бык будто понимает, зачем он жиреет, а человек старается забыть, зачем всю жизнь только и делает, что подкладывает в печь уголь или открывает какой-то клапан. В человеке подавляется его уклонение от прямой цели, от специальности. И в этой специальности — причина успехов. Здесь кузнец не займется слесарным делом, оттого он первый кузнец в мире. Механик, инженер не побоится упрека в незнании политической экономии, не заговаривайте с ним и о естественных науках, ни о чем, кроме инженерной части — он покажется так жалко ограничен... а между тем под этою ограниченностью кроется иногда огромный талант и всегда сильный ум, но ум, весь ушедший в механику. Скучно „универсально“ образованному человеку разговаривать с ним в гостиной; но имея завод, пожелаешь выписать себе его самого или его произведение».

Есть свои неприятные стороны, которые не нравятся, как всякому русскому, и автору. Нет душевности, человечности, нет того, чтобы «частные добродетели свободно истекали из светлого человеческого начала». Напротив, продолжает он, здесь все есть только потому, что оно нужно для какой-то цели. «Честность, справедливость, сострадание добываются, кажется, как каменный уголь, добродетель лишена своих лучей, но зато она принадлежит обществу, нации. Оттого вся машина общественной деятельности движется непогрешительно, везде строгость права, закон, везде ограда им, общество благоденствует».

Вам не нравится? — Без души, без видимой сердечности. И автору не нравится — по тем же, видимо, соображениям. Как это быть «добродетельным по машине, по таблице, по востребованию?». Противно! — восклицает он... И тут же, и далее постоянно, при каждом возможном случае, отмечает английскую предприимчивость, деловитость, их настырную устремленность «устроить образ жизни как можно проще, удобнее и комфортабельнее», подчеркивая тем самым как бы абсолютную несовместимость английской деловитости и нашей страсти к пустой болтовне, их трудолюбия и ничем не устранимой лени ему «родной Обломовки».

Автору досадно, что «англичане на всякой почве, во всех климатах пускают корни, и всюду прививаются эти корни». Еще досаднее ему, что «они носятся со своею гордостью и кудахтают на весь мир о своих успехах», что не всегда разборчивы в средствах. Но, продолжает он, «не будь их на Мадере, гора не возделывалась бы так деятельно, не была бы застроена виллами, дорога туда не была бы так удобна, народ не одевался бы так чисто». Англичанин везде дает ему, народу, «нескончаемую работу и за все платит золотом». В другом месте говорит о грубом, холодно-презрительном отношении англичан к им подвластным, которых «они, пожалуй, не бьют, даже холят, то есть хорошо кормят, исправно и щедро платят, но не скрывают презрения к ним». Далее продолжает об английском миссионерстве, о том, как в Лондоне переводятся и печатаются книги — «страшно сказать, в каком числе экземпляров: в миллионах, привозят в Китай и раздают даром». И подобное как бы неудовольствие и, одновременно, своеобразный гимн английской «колонизаторской» культуре на протяжении всех очерков, при описании всех земель, куда добирилась подданные Англии.

Пребывая в Сингапуре, он отмечает английскую особенность везде, где они появляются, «зачинать открытую торговлю», в то время как, например, у голландцев обычай «не пускать других туда, где торгуют сами». Сингапур поэтому возник и процвел, тогда как аналогичное ему и в тех же местах, также откупленное у одного из малаккских султанов, голландское поселение пало. Да и торговля торговле — рознь. Что такое Сингапур в сравнении, допустим, с Венецией? Какие товары везут сейчас через Сингапур и что везли раньше через Венецию? Что такое, наконец, та роскошь перед нынешним комфортом? — задавал Гончаров вопросы и, в рамках одного из отступлений от контекста своего повествования, отвечал на них с возмущением и страстностью человека, настроенного на волну рациональной организации жизни людей.

Роскошь, по его разумению, — порок, уродливость, неестественное уклонение человека за пределы нормальных потребностей, разврат. И точно. «Не разврат ли, не уродливость платить тысячу золотых монет за блюдо из птичьих мозгов или языков? Не безумие ли обедать на сервизе, какого нет ни у кого, хотя бы и пришлось отдать за него половину имения? Не глупость ли упаковывать себя в золото и каменья или одевать кружева чуть не из паутины, так что ни повернуться, ни сесть, ни облокотиться? Венецианские „граждане“ делали все это и едва ли имели верное понятие об искусстве жить, то есть извлекать из жизни весь ее смысл, весь здоровый и свежий сок».

Тщеславие и грубое излишество в наслаждениях — вот отличительные черты роскоши. «Она живет лихорадочно и эфемерно, она падает, истощившись в насыщении, увлекая падением и торговлю. Рядом с ней всегда таится нищета, которая сторожит минуту. Когда мишурная богиня зашатается на пьедестале, она быстро, в циничных лохмотьях, сталкивает царицу и садится на престол». А далее, к сожалению, с тем же идиотизмом, с философией «от живота», начинает то же самое, что и ее предшественники. Вот вам, дорогой читатель, бесподобное по своей простоте объяснение истинных причин террора, кровавых народных бунтов и революций! Вот откуда проистекает все зло жизни! Вот почему в те же примерно годы весьма наблюдательный француз Астольф де Кюстин, путешествуя по России и насмотревшись на аналогичную дикость, предрекал ей самую страшную революцию (не в пример многим теперешним проповедникам, которые полагают ее чуть ли не случайностью). А через 50 лет, столь же издевательски и уничижительно, писал о роскоши величайший государственник и борец за здравый смысл жизни граф Витте.

Наоборот, — продолжал Гончаров, — не таков комфорт. «Как роскошь есть безумие, неестественное уклонение от указанных природой и разумом потребностей, так комфорт есть разумное, выработанное до строгости и тонкости удовлетворение этим потребностям. Для роскоши нужны богатства; комфорт доступен при обыкновенных средствах. Роскошь требует неизведанного, редкого; комфорт — известного, обыкновенного, но везде. Задача всемирной торговли и состоит в том, чтоб удешевить предметы и услуги, сделать их доступными всюду, чтоб везде человек мог найти то, к чему привык у себя дома».

Так что англичане не только завоевывали страны, но там строили, открыто и умно торговали и насаждали культуру. Вот где объяснение факту, почему английский стал мировым языком.

Говорят, Англия сейчас другая и англичане не те. Приписываемые англичанам прагматичность, деловитость, практичность, как пишет, например, В. Быковский, давно забыты. Великий период их изобретательности начался и кончился паровой машиной и первыми автомобилями. Жизнь у них устроена теперь максимально не удобным образом, поезда опаздывают, такси не дождешься, банки и магазины работают до 5-ти часов, так что ни купить, ни деньги получить после рабочего дня. Англичане научились пустым разговорам, и компетентность специалиста стала совсем не правилом, а исключением. Товары пошли дурного качества и высокой цены. Возможно, это преувеличение, от чисто диссидентского восприятия западного мира, здесь, у нас, от ограниченности запоэтизированного, а потом там реально увиденного, т.е. в натуральном его естестве со всеми слабостями и болячками власти и народа, одинаковыми для всех. Однако доля правды в такой оценке вполне объяснима: завоевав полмира, Англия зажирела, начала жить на проценты с заработанного и постепенно, как природой живого предусмотрено, отступать с завоеванных позиций. Но вернемся к Гончарову.

Поучительны его впечатления о Японии. Всего за пятьдесят, даже меньше, лет до того, как Япония станет потрясать мир, он нигде прямо не говорит о ее будущем величии, но косвенно очень часто отмечает импонирующие ему привлекательные стороны ее народа, ее потенциальные возможности.

Эта страна, «в которую заглядывали, до сих пор с тщетными усилиями, склонить, и золотом, и оружием, и хитрой политикой, на знакомство», но она «ловко убегала от ферулы цивилизации, осмеливаясь жить своим умом, своими уставами; которая упрямо отвергает дружбу, религию и торговлю чужеземцев, смеется над нашими попытками просветить ее, и внутренние законы своего муравейника противопоставляет всяким европейским правам и всякой неправде». Тем не менее ему казалось, что система замкнутости и отчуждения, в которой «искали спасения, ничему не научила, а лишь остановила их рост», а потому «кликни только клич — и японцы толпой вырвутся из ворот своей тюрьмы». Они общительны, увлекаются новизной, очень живы и натуральны; «у них мало таких нелепостей, как у китайцев, например, тяжелой, педантичной, устарелой и ненужной учености, от которой люди дуреют». И здесь усматриваем мы верный взгляд на жизнь, авторское предвидение будущего Японии, для чего действительно недоставало разве одного этого «клича». Так, похоже, все и случилось.

Далее весьма краткие заметки о Корее. И потому, что север, запустение, и потому еще, что надоело: близок конец похода, близка родина. Хотя до дома еще далеко.

Впереди Сибирь. Его описания дальнейшего путешествия на шхуне «Восток» по Охотскому морю до Аяна, затем верхом на лошадях до Нелькана, на лодках по реке Мая, снова на лошадях до Якутска и, наконец, в санной повозке до Иркутска — динамичны. Ему настолько хочется в цивилизацию, что он, и ранее подгонявший постоянно всех на своем пути от Аяна, на последних пятистах верстах «с опухшим от мороза лицом, боясь разнемочься», просто гонит, нигде не отдыхая и не обедая, двое суток подряд. И тем не менее, несмотря на такую спешку, не оставляет вне поля своего внимания, кажется, ни одной хотя бы самой малой детали природы, быта и нравов этого угрюмого, безлюдного огромного края.

Пишет об основании Аянского порта, более удобного в сравнении с Охотским, который «с моря гораздо открытее Аяна, а с сухого пути дорога от него к Якутску представляет множество неудобств»; о самом Аянском тракте, где «на пространствах, куда никто почти не ездит и где никто почти не живет, срыты горы, непроходимые болота сделаны проходимыми, расставлены версты, назначено строить станционные домы». Выражает благодарность «заботливому начальству здешнего края за то, что сделано и что делается понемногу, исподволь, — за безопасность, за возможность, хотя и с трудом, добраться сквозь эти при малейшей небрежности непроходимые места». Рассказывает о местных поселенцах — русских. О «хлебопашестве и разведении овощей по рекам Мае и Алдану — создании свежем, недавнем, принадлежащим (опять же) попечениям здешнего начальства». О казне, что «не только дает поселенцам средства на первое обзаведение лошадей, рогатого скота, но и поддерживает их постоянно, отпуская по два пуда в месяц хлеба на мужчину и по пуду на женщин и детей».

Отмечает, как «немало способствующее всем полезным начинаниям», отсутствие вина, которого «нет нигде на расстоянии тысячи двухсот верст». Не забывает тут же дополнительно упомянуть еще о наших миссионерах, об «осторожном и постепенном воспитании» местного населения, для которого «пока правильный, систематический труд — мучительная, лишняя новизна». И т.д. и т.п., пересыпая все это, по своему правилу, впечатляющим описанием местных особенностей и необычайных трудностей данного участка пути.

Более интересного повествования о прежнем дальнем севере, насыщенного мало известными, даже неожиданными, сведениями, особо в сравнении с тем, что делалось во времена советской власти и что нещадно изничтожалось и продолжает уничтожаться при новой России, я не читал.

Впрочем, таковы и все два тома гончаровских очерков о его кругосветном путешествии, заставляющих думать и позволяющих еще раз, но более уверенно, утвердиться в ранее тобой осознанном, что подвигает мир вперед и улучшает нашу жизнь не очередная революция, а только культура и неиссякаемая жажда одержимых людей к полезному и нужному труду, в том числе и к тому, что самозабвенно исполнял Гончаров.



util