Badge blog-user
Блог
Blog author
Наталья Мавлевич
Blog post category
История

Музыка Элен Берр

Записки одержимого переводчика
27 November 2016, 14:11

Музыка Элен Берр

Записки одержимого переводчика
Статистика Постов 1
Перейти в профиль

30 ноября в Москве открывается выставка Non-fiction. На ней будет представлен перевод знаменитой книги «Дневник Эллен Берр», которую называют «французской Анной Франк». Книга вышла в издательстве «Белая ворона».

Вот она, эта книжка, у меня в руках. «Дневник Элен Берр» по-русски — только что из типографии. А вот другая, оригинал, парижское издание 2008 года, карманного формата, — куда бы я ни шла, куда бы ни ездила в последние полтора года, она все время была при мне. С обеих обложек смотрит молодая девушка и улыбается легкой задумчивой улыбкой.

Еще несколько дней — и первые русские читатели откроют «Дневник» и услышат ее голос.

Но ведь так бывает всегда, с каждой переведенной книгой. Каждую — больше или меньше — любишь, за каждую болеешь и с каждой легко расстаешься. Сыграла роль — живешь дальше. Почему с этой книгой все иначе? Я уже на середине следующей, там у меня любимый XVII век, Пор-Рояль, Расин... но никак туда не втиснусь, я все еще в Париже сорок второго — третьего — четвертого годов. И никак не выговорюсь, никак не перестану, образно говоря, хватать за пуговицу каждого встречного и горячо объяснять, кто такая Элен Берр и почему невозможно жить дальше, не прочитав ее дневник. Одержимость.

Из всех своих переводов я больше всего люблю «Голубчика» Эмиля Ажара. Но разве можно ту любовь сравнить с этой, сегодняшней! Там было пушкинское: «Над вымыслом слезами обольюсь». А тут не вымысел — вот в чем дело. И слезы другие. Не эстетические. Неудержимые.

В общем, все началось с того, что в один прекрасный день ко мне пришла Даша Веденяпина и принесла книжку, которую, как ей казалось, было бы хорошо перевести. Мы поболтали, попили чаю, поговорили о жизни, о детях... ну и всё. И месяца два книжка лежала в стопке других, отложенных для чтения. Я даже про нее забыла. Пока эта стопка не выросла настолько, что обрушилась на пол. Я стала подбирать книги и уткнулась глазами в это лицо. Читала три дня и три ночи. Причем предисловие Патрика Модиано оставила напоследок, чтобы он на меня не влиял своим шаманством — знаю я этого Модиано! Зато, когда начала его читать, чуть не вскрикнула — Модиано говорит про голос, а меня ведь именно голос и поразил, он слышен, совсем живой, с первых слов: «Сегодня я ходила... в дом, где живет Поль Валери... После обеда было солнечно, ни намека на дождь» — и до последних: «Ноrror! Horror! Horror!»

Кроме голоса, важно дыхание. Дыхание — самое главное в тексте. Иногда его просто нет, вместо текста — текстура, изящная вышивка, сложный паззл; переводишь такое, будто танцуешь менуэт на ходулях. Иногда его легко — или не очень — поймать, тогда подстраиваешься и исполняешь в заданной тональности. Ну, а дыхание Элен Берр на удивление совпадало с моим собственным. И интонация. И слова. И мысли.

Наталья Мавлевич на презентации книги в Доме Пастернака, 26 ноября 2016 года. Фото: Виктория Ивлева

Наталья Мавлевич на презентации книги в Доме Пастернака, 26 ноября 2016 года. Фото: Виктория Ивлева

Еще один уникальный опыт связан с этим переводом. Элен Берр была не только филологом, но и прекрасной скрипачкой. Музыка — едва ли не на каждой странице дневника. С Жаном Моравецки, в которого она так безоглядно влюбляется, ее тоже свела музыка, они слушали пластинки, ходили на концерты. Так вот, я тоже ходила с ними. И слушала все, что слушала или играла Элен. «Четырнадцатый квартет Бетховен мне все же больше нравится, чем Пятнадцатый», — пишет она, и я, спасибо Интернету, послушала оба, и мне тоже Четырнадцатый понравился больше. А еще Концерт для кларнета с оркестром Моцарта и два самых любимых у Элен: Первый скрипичный Макса Бруха и скрипичный ре мажор Бетховена. Вот только петь Бранденбургские концерты, как она в Аушвице и Берген-Бельзене для поддержания духа товарок, я не научилась.

Жан Моравецки и Элен Берр, 1942 год

Жан Моравецки и Элен Берр, 1942 год

Музыка — не просто фон или аккомпанемент для дневника, он и сам похож на полифонический концерт. История Элен и Жана Моравецки — одна из его мелодий, самая чистая. Он католик, она еврейка... То есть она, конечно же, француженка — и мои парижские друзья каждый раз, когда я говорила, что Элен считала себя француженкой, настойчиво повторяли: она ею и была, — но нацистам плевать, что ее дед лечил Наполеона III, а отец воевал за Францию в Первой мировой и был кавалером ордена Почетного легиона, они арестовывают Реймона Бера на улице и отправляют в Дранси, потому что желтая звезда у него на груди плохо закреплена. Сначала Элен решила звезду не носить — не подчиняться оскорбительному приказу, потом решила иначе: не носить значило бы предать тех, кто выйдет на всеобщее поругание. 8 июня 42-го года она надевает жакет со звездой и молча смотрит на зашедшего за ней в библиотеку Жана: лицо его исказилось, что будет? И пишет: «я уверена, что он ни о чем не догадывался». Полвека спустя Жан Моравецки прокомментировал это место племяннице Элен: он, разумеется, знал, что она еврейка, а при виде звезды почувствовал ее боль. Эта сцена так и стоит у меня перед глазами, вернее, две сцены: молодые Элен и Жан и Жан восьмидесятилетний с Мариэттой Жоб, племянницей Элен, похожей на нее, какой она могла бы быть спустя много лет после войны.

Другая, темная мелодия: облавы, страдания невинных людей, разрушенные семьи, осиротевшие дети и все ближе подступающая стихия смерти.

Неразделимость, более того, взаимное усиление обоих голосов по контрасту и подлинность — вот от чего пробирает дрожь — таков контрапункт жизни и смерти. Элен из тех натур, в которых совесть — такой же необходимый, неотменимый и нерациональный орган, как печень или селезенка. Или, если угодно, неумолчный камертон, с которым она, с ее абсолютным слухом, сверяется постоянно: когда решает, надевать или не надевать желтую звезду; писать утешительные письма Жерару, с которым она помолвлена, или прекратить переписку и рассказать ему о Жане; уехать из Парижа и попытаться спастись или остаться и разделять страдания других.

В июле сорок второго года, после страшной облавы, когда тысячи евреев сначала согнали со всего Парижа и держали в жутких условиях на стадионе, а потом переправили в лагерь Дранси, где уже находится Реймон Берр, Элен, не щадя себя, записывает все жестокие подробности происходящего («потому что забывать нельзя»). И тут же, рядом:
«Не знаю, что бы со мной было, если б он [то есть Жан] не пришел. Мне нисколько не стыдно это писать. Пишу, потому что это правда, а не моя выдумка. (...) дни, проведенные с ним, — лучшее, что есть в моей жизни, и я не хочу этого лишаться».

Сдева-направо: Элен, ее мама Антуанета, сестра Дениз, деверь сестры Жан Моравецки и Жаклин Жоб у дома семейства в Аубергенвилле, 1942 год

Сдева-направо: Элен, ее мама Антуанета, сестра Дениз, деверь сестры Жан Моравецки и Жаклин Жоб у дома семейства в Аубергенвилле, 1942 год

Не только первая любовь, но всё человеческое, теплое, поддерживающее жизнь становится, если можно так сказать, вызывающе важным, потому что дает выход в другое измерение, куда не проникнуть злу.
«После ужина Дениза в малой гостиной занималась немецким [немецким, да! Элен и ее сестра Дениза учат язык Гёте]. Я читала биографию Достоевского. Мама вернулась около десяти. Речь опять зашла о концлагерях. И, как всегда в таких случаях, сбивались с серьезного на смешное, шутили, так что, в конце концов, возобладали шутки, перебивающие трагизм происходящего. Под конец перебрались на кухню, наелись там холодного зеленого горошка — я его обожаю, — потом в ванную комнату Денизы, обсуждали сравнительные достоинства Жана Моравецки и Жана Пино. Я потому описываю эти мелочи, что жизнь наша сжалась, сами мы стали ближе друг другу, и каждая мелочь приобретает огромное значение. Живем уже не с недели на неделю, а с часу на час».

Зеленый горошек на кухне, черешня в загородном саду, солнечные чешуйки на Сене. И тут же: арестовали друзей, вышел новый антиеврейский закон....

А мы разве не так живем? Разве не удивляемся сами себе, что можем любить, ходить на выставки, гулять с детьми, валять дурака, зная, что сегодня, сейчас кого-то безвинно осуждают на много лет тюрьмы, кого-то пытают в колонии, а у кого-то хладнокровно отнимают землю, кров, жизнь?

«Жизнь остается невероятно гнусной и невероятно прекрасной», — пишет Элен, и я ловлю себя на том, что, переведя эту фразу утром, весь день повторяю ее, а к вечеру она становится моей собственной мыслью.
«Доктора Шарля Мейера арестовали за то, что звезда у него была прикреплена слишком высоко... Одна из наших сотрудниц воскликнула: „Это же незаконно!!!“ Верить, что они будут соблюдать ими же установленные законы, когда эти законы с самого начала были неправомочны и придумывались совершенно произвольно, с единственной целью — чтобы был предлог арестовывать; только для этого они и существуют, а вовсе не для того, чтобы что-то упорядочивать или регулировать».

Это 1942 год? Оккупированный Париж? Точно?

Еще один полифонический аккорд: Элен работает волонтером в еврейских сиротских приютах, учрежденных нацистами. Туда привозят детей, чьих родителей увезли в концлагерь, и держат там, чтобы добирать из них эшелоны, идущие в Аушвиц — в каждом должно быть ровно тысяча человек, если двух-трех не хватает, их берут из приюта, как со склада. Она прекрасно понимает: это чудовищно, но читает этим детям «Рикки-Тикки-Тави» и рассказывает сказки на ночь. Правда, она еще и спасает их — пятьсот детей выжили благодаря подпольной организации, в которой участвуют она, ее сестра и мать. Но об этом на страницах дневника ничего нет.

Читая его, мы многого не знаем, но и Элен, когда писала, не знала многого, что знаем мы. «Сегодня самый счастливый день в моей жизни», — пишет она, а мы знаем, сколько дней, счастливых и страшных, ей суждено прожить, когда и как ее жизнь оборвется (ее, больную тифом, забьет насмерть зверюга-охранница за несколько дней до освобождения лагеря Бельген-Бельзен). Этот эффект двойной оптики, о котором позаботилась сама История, ошеломляет больше, чем искусная композиция лучшего в мире романа.

«6 декабря 1943 г.
Хочется бегать, прыгать, плясать. Не могу сдержать радость: есть известия о Франсуазе и других. Мать мадам Шварц (...) получила открытку от дочери, датированную 25 октября, из Биркенау. (...) Слава Богу! Я так молилась. Знать, где они находятся! Получить эту весточку — впервые после страшного отъезда».

***

Летом я на неделю поехала в Париж. В Париж Элен Берр. Ходила с книжкой в руках от ее дома у подножья Эйфелевой башни до Сорбонны, искала ее любимые книжные лавки в Латинском квартале, гладила стволы каштанов в Люксембургском парке, любовалась влюбленной парочкой, сидевшей в том самом крохотном скверике позади собора Парижской Богоматери, откуда их с Жаном выгнал сторож (не положено с желтой звездой на груди).
Ездила в Дранси, нашла там список эшелона, которым 27 марта 1944 г, в день, когда Элен исполнилось 23 года, ее вместе с родителями отправили в лагерь смерти.

Но главное — это работа в архиве «Мемориала Шоа». Архив семьи Берр (переданный в «Мемориал» Мариэттой Жоб, которой мы и обязаны публикацией «Дневника») — несколько пухлых папок. Тут и детские рисунки Элен, и ее школьные тетрадки, и та самая плохо пришитая отцовская звезда, и письма, и всевозможные документы, и, наконец, сам дневник — разрозненные листки в клеточку, которые Элен передавала кухарке и другу семьи Андре Бардьо. Ком в горле... Я стеснялась и пыталась скрыть слезы до тех пор, пока не увидела, что здесь, куда до сих пор приходят люди искать следы своих обращенных в пепел родных, каждый второй прижимает платок к глазам.
Есть огромная разница, ее буквально осязаешь пальцами, между документальным текстом, напечатанным в книге, и оригиналом. Исчезает дистанция между тобой и тем, кто выводил эти буквы.
Выйдя из архива, я бродила по улицам в окружении сонма людей, теперь это были не просто имена, мелькающие на страницах «Дневника», не просто тени. Вот Морис Нослей (он заходил к Беррам на чай 29 августа 42 г.) — человек, который развозил спасенных детей по пансионам, монастырям и частным домам, передавал опекунам деньги на их содержание и т.д. Вот мадам Бешар, протестантка, примкнувшая к той же спасательной команде, после того как услышала проповедь парижского пастора Нумы Бертрана, призвавшего единоверцев помогать соотечественникам-евреям. А вот Жерар Лион-Кан, с которым Элен была обручена до встречи с Жаном; он стал известным юристом и дожил до глубокой старости; в архиве лежит письмо его племянника Пьера Мариэтте Жоб: за две недели до смерти Жерар, уже зная о дневнике Элен, говорил племяннику о своем глубоком чувстве к ней. Наконец, письма, переворачивающие душу: Жан Моравецки, уехавший в армию «Свободной Франции», дошел с французскими войсками до Германии и пишет оттуда сестре Элен Денизе: как он ищет Элен, расспрашивает русских и американских офицеров, освобождавших лагеря, их рассказы ужасают, но есть и выжившие... Письмо датировано концом апреля 45 года. Элен погибла в апреле.

***

Мы знаем от Блеза Паскаля, что мир — бесконечная сфера, центр которой везде, а окружность нигде. «Дневник Элен Берр» стал для меня таким центром необъятности, все сходится к нему и из него расширяющимися кругами расходится по огромной сфере. Прикоснувшись к «Дневнику», я стала звеном цепочки, идущей от самой Элен через Жана Моравецки, Мариэтту Жоб, читателей каждого нового издания во Франции и в тридцати других странах. А здесь, в России, через чуткую душу Даши Веденяпиной, через издательство «Белая ворона», без колебаний протянувшее руку Элен, через помогавших мне друзей. Книга вышла, цепь не оборвется.

util